В лазарете Пятьсот Третий срастается медленно. Выползает оттуда через полтора месяца, искореженный. С ходу кидается на меня. Есть у него это звериное чутье.
Но за это время мы стали тем самым, что пытался выплавить из нас старший вожатый. Больше, чем десяткой. Больше, чем будущим звеном. Семьей.
За меня вступаются все. Пятьсот Третьего изничтожают, размазывают, и он снова проваливается в санчасть. А когда возвращается к нам — еще через полтора месяца, — его не узнать.
Он больше даже не пробует никого задирать. Молчит, отгородившись учебником, торчит в кинозале, держится особняком. Мускулы его за три больничных месяца атрофировались, пропал весь гонор, глаза потухли. Он только зубрит уроки — отчаянно, один.
Когда все вроде забывают, каким Пятьсот Третий был раньше, он просит у Триста Десятого собрать нас.
— Пацаны, — глухо и коряво как-то произносит он, уставившись в угол, скособоченный, безухий. — Я сам во всем виноват. Я вел себя как мразь. Как выродок. У вас тут своя десятка. Свои правила. Не хер мне было к вам лезть командовать. Короче, я не прав. Прошу вас, пацаны, извините. Вы мне дали урок. Я усвоил. Реально.
Все молчат, и никто не хочет даже посмотреть на него: каждому понятно, к чему эта канитель. До испытания — месяц. Если Пятьсот Третий каким-то чудом сдаст экзамены, его шкура в наших руках.
— Да пошел ты, — говорю ему я.
Он моргает, проглатывает — но не отступается.
Подходит к каждому. Извиняется. Уговаривает. Клянется. Сулит. Вымаливает извинение — и голос — у Триста Десятого, у Сто Пятьдесят Пятого, даже у Тридцать Восьмого. Зовет меня.
— Слышь, — хромает он за мной по коридору. — Семь-Один-Семь! Погоди! Да постой ты! Ну? Ну пожалуйста!
Я разворачиваюсь, встречаю его.
— Я правда реально извиняюсь. Я говно. Но и ты тоже — сам знаешь, что со мной сделал! Всякое бывает, ну? Интернат же! Все как звери. Ты, я... Мир? — Пятьсот Третий протягивает мне руку.
Я ему улыбаюсь.
Он не отчаивается — пристает к Девятисотому и к Девятьсот Шестому, к Сто Шестьдесят Третьему, к Двести Двадцатому... Все разговоры в нашей десятке — о нем. Простить?
— Ты правда не выпустишь его? — шепчет мне однажды Триста Десятый.
— Он тут сдохнет.
— У него ведь тоже голос. Такой же, как у нас. Он может нас всех тут оставить. Всех. Прикидываешь? Навсегда. А нам всего месяц до воли.
— Ты с ним что, хочешь всю жизнь в одном звене?!
— Нет! Я — нет.
— Забыл, как он тебя метелил? А? Или тебе понравилось?!
— Хер там, — хмурится Триста Десятый. — Но ты пойми... Он же мог нас это... Шантажировать. А он просит, уговаривает, унижается...
— Да хоть бы и отсосал! Закрыли тему.
За две недели до экзаменов Пятьсот Третьему удается уболтать почти всех наших; с ним снова разговаривают, пускают за общий стол. Он не борзеет, во всем оглядывается на Триста Десятого, нашего справедливого короля, в мою сторону посылает сигналы повинные и смиренные.
— Прости его, — говорит мне Девятьсот Шестой. — Прости.
— Отвали! — Я сбрасываю его руку со своего плеча. — Он и тебя купил?
— Я ради тебя. Ты мой друг. Тебе легче будет.
— Легче мне будет, когда он околеет, ясно? Жаль, мы не до смерти его ухайдокали!
— Послушай. — Девятьсот Шестой останавливает меня. — Он же живой человек. Идиот, злыдень, изврат — но живой человек. Как его тут оставить? Навсегда? Тут никого оставлять нельзя...
— Это я живой человек! Я! А он мразь!
— И ты тоже живой. Себя же ты прощаешь?
— Ты же не знаешь, что было! Что было, когда я бежать пытался! В лазарете...
— Знаю, — качает головой Девятьсот Шестой. — Мне пацаны рассказывали. Ты просто пойми... Ты можешь этому конец положить. Он тебе руку протягивает.
— Ты добренький, а? Всех прощаешь! Мать, этого... Твое дело! Но как только эта гадина отсюда вырвется... — Мне трудно говорить, дыхание обрывается. — Как только он переступит порог... Он нас всех сожрет. И меня первым!
— Не сожрет... Не думаю. Если его все простят, понимаешь? Если все отпустят. В нем уже щелкнуло что-то. Он не тот.
— Пусть хребет у него щелкнет. Тогда и я с ним поговорю.
— Ты не для него это сделай! Ты себя отпусти! Как тебе с этим жить-то потом?
— Сладко. Слаще некуда! — И я сплевываю. Наваливаются экзамены.
Я почти все сдаю на «отлично», всего на один балл отстаю от Триста Десятого, нашего рекордсмена. Девятьсот Шестой валяет дурака, но все же наскребает на освобождение, остальные болтаются где-то между нами.
Пятьсот Третий совершает невозможное.
Алгебра и язык сдаются ему так же, как сдалась вся наша десятка. Он даже не самый худший среди нас. Когда объявляют результаты экзаменов, он весь лучится от счастья. Я смотрю на него — и улыбаюсь. Он, забывшись, улыбается мне в ответ.
И снова подкатывает со своей протянутой рукой.
— Правда, Семь-Один-Семь... Мир, а? Мир? Забыли, и все! Ты меня освобождаешь. Я — тебя. Так наружу хочется! Выйдем, а? Вместе выйдем! Чего тут оставаться? Ну? Прощаешь меня? Мир?
Вот она, его рука. Та, которой он себя тискал, пока меня рубахами душили. Та, которой он меня по щекам хлестал. Та самая.
— Мир, — выдыхаю я. — Мир.
— Во! Во-оо! — Он хлопает меня. — Нормальный ты пацан! Я ж знал!
Я его не слушаю: все пытаюсь понять, где оно, то облегчение, которое мне обещал Девятьсот Шестой. Нет его.
Наступает день, когда мы думаем, что все позади.
Вожатые сажают всю нашу десятку в лифт; оказывается, имеются тут все же другие этажи — просто нет кнопок, которые позволили бы туда отправиться. Так уж устроены лифты; знать бы наверняка это раньше.
Все уже почти верят, что нас выпускают, пихаются локтями и перешептываются восторженно; впереди — жизнь! И почти уже любят вожатых — за то, что больше никогда их не увидят, и наконец чувствуют себя братьями со всеми своими, из десятки... Потому что мечта выбраться скрепила, склеила нас в одно.
Лифт едет — то ли вверх, то ли вниз, долго, медленно — и вдруг прихватывает ужас. А что, если это обман? Что, если вместо обмена голосами привезут сейчас в зал такой же стерильный, легко моющийся, ослепительно ярко освещенный, как операционная, как весь прочий интернат? Что, если ждут там десять столов с ремнями и подголовники с зажимами?
Да, говорят, что прошедших испытание отправляют в мир. Но почему это должно быть правдой? Разливают нам просто черпаком по пластиковым мискам мечту-баланду, дают в зубы одну засохшую горбушку внятной и достижимой цели на каждого. Мечтателями управлять проще: мечтатели считают, им есть что терять. С тем, кому ничего не надо, не поторгуешься. Не выпустят нас, никогда не выпустят, просто мы становимся слишком взрослыми, чтобы оставаться с малолетками в одних бараках, и нас переводят на новый уровень. На следующие десять лет.
И вдруг приходит в голову, что этих этажей, для которых нет кнопок, в интернате может быть не один, а еще три или тридцать, или триста. И уходят они не в вышину, не на поверхность, а вглубь...
Но открываются двери: нет операционной, нет пыточной.
Лифт вывозит нас на уровень, о котором никто не слышал. Колонный зал, весь облицованный черным камнем, освещен настоящими факелами. Посередине от стены до стены его пересекает ров глубокого бассейна с темной водой.
По один берег рва — старший вожатый и еще девятеро в масках Зевса. По другую — незнакомые фигуры: провожатые в тот, настоящий мир — ждут.
Осталось проплыть через темную воду.
Осталось пройти последнее испытание.
Мы становимся кругом в численном порядке и берем друг друга за руки: я между Пятьсот Восемьдесят Четвертым и Девятисотым. Согласно правилам, которым мы были заранее научены, произносим дробным хором:
— Нет никого ближе для брата, чем брат. Нет другой семьи для Бессмертного, чем Бессмертный. Те, с кем уйду отсюда, будут со мной всегда, и я всегда буду с ними.
Старший кивает нам важно.
— Три-Восемь! — басит он. — Есть ли среди твоей десятки такой, кто не должен покинуть интернат, кто не достоин пополнить великую Фалангу?