Из каких-то недр зала с гудением выезжает огромная клешня, непостижимо, как рок, выбирает один из мясных кусков, впивается в него, выхватывает из ванны-утробы, из уютной жидкости и уносит в никуда, как когти гигантского орла, как смерть.
Не хочу так.
Смотрю на свои руки в пигментных пятнах, в морщинках. Так просто не может быть, чтобы это — все.
Прячу руки в карманы и иду туда, к людям, — быстрее, быстрее, пока не перехожу на бег. Еще краем глаза вижу: какой-то шмат напрягается в своей стеклянной купели, поджимается — но, так ничего и не достигнув, опадает и расслабляется снова.
— Так не может быть! — запыхавшись, я дергаю святого отца за рукав. — Не верю!
— И я не верю, — кивает он. — А точно — кто знает? Он тоже, оказывается, ничего не понимает.
Как же мне быть? Как быть одному?
— Покажите мне его. Хочу посмотреть на ребенка.
Глава XXVII. ОНА
— Я не знаю, что с ним делать.
— Это не он, это она. Девочка! — обиженно говорит веснушчатая Берта, та самая, у которой остается лишнее молоко после собственного сосунка.
— Я не знаю, что с ней делать. Мне надо идти. У меня дела есть. Я вернусь. Я должен увидеть Шрейера. Пятьсот Третьего. Должен дознаться...
— Какие еще дела? Что ты придумываешь? Бери-ка давай, ясно? Это твоя дочь, и нечего увиливать! Думаешь, я еще и укачивать ее буду? Мне со своим-то бы не надорваться!
И она всучивает мне туго спеленатый снаряд.
Моя дочь состоит из одного рта. Глаза у нее не открываются, лоб и щеки поросли мелким темным ворсом, будто она зачата от шимпанзе. Очень странно, что люди так выглядят вначале.
Первое, что мне приходит в голову: я никуда не смогу с этим выйти. Мне не добраться до Шрейера, не вытрясти из него правду, не расквитаться с Пятьсот Третьим, не извиниться перед Эллен. Седина в общественных местах вызывает недоумение, но сесть в тубу с младенцем на руках — все равно что затащить туда жирафа на поводке.
Второе: это на всю жизнь. На каждый день из тех, что мне остались. Если я не брошу ее тут, в приюте, и не сбегу, все пойдет наперекосяк. Я не смогу принять ни единого решения — все решения за меня будет принимать оно.
Третье: я правда не знаю, что с ним делать. С ней. Вообще.
— Как ее назовешь? — спрашивает меня Берта.
— Не знаю.
Чтобы обдумать ситуацию, у меня есть только полчаса. По истечении этого срока оно начинает пищать. Разевает свой огромный рот, жмурится и плачет, плачет. Пытаюсь положить его на матрас — оно пищит еще жалобней, еще громче. Мне сделали трепанацию и прижигают паяльником извилины.
— Забирай! — Я сую его Берте. — Я не могу.
— Хрена тебе! — Та показывает мне средний палец.
— Я его качаю, оно не спит. Покорми его хотя бы.
— Оно обкакалось, — говорит мне Берта. — Ему не нравится. Его можно понять.
— Ну... Сделай что-нибудь!
— Сделай сам. У моего зубы режутся, мне ни до чего сейчас.
— Какие еще зубы?
— Подержи! — У меня в руках оказывается сверток потяжелей, недовольный тем, что его упаковали, норовящий выскочить и упасть. — Вот, гляди. Взял, подмыл — кран у нас там, воду пробуй локтем, на ладонях кожа толстая, не дай бог обваришь ее или простудишь, — подмыл, значит, и заворачиваешь в чистое. А это стирать. Я тебе тряпок дам на день. Пока.
— А сколько надо на день? — Я, конечно, не запомнил, как его надо заворачивать.
— Сколько раз обделается, столько и надо. Шесть. Семь. Как повезет.
— Повезет, если вообще не будет, — пытаюсь пошутить я.
— Если вообще не будет, она так орать начнет, что ты повесишься, — заявляет Берта. — Все, давай моего сюда.
— У тебя он не такой... Пушистый, — говорю я. — С ним... С ней все в порядке? Это не отклонение? Почему у нее вся морда в шерсти?
— Раньше срока родилась, — отвечает Берта. — Скоро выпадет. Морда! На тебя, кстати, смахивает. Когда крестить будешь?
Я отнимаю его и ухожу.
Со своим пунцовым сморщенным лицом, шелушащейся кожей, кривыми и тонкими конечностями в складках, надутым пузом и подшерстком на спине и на лбу — оно не похоже ни на меня, ни на кого другого. Берта старается напрасно: я не чувствую, что это существо — мое. Оно постороннее, ничье.
Но все же я не бросаю его и не сбегаю. Может быть, потому что этот уродец — все, что осталось от Аннели. От меня с Аннели.
Я даже не оставляю его одного на матрасе. Оно все равно ничего не весит, мне проще держать его на руках.
— Чтобы через час покормил его! — говорит Берта. — Приходи ко мне, я тебе молока сцежу.
Но я прихожу к ней через полчаса, потому что оно проснулось и пищит, а подмывать его я еще так и не научился.
Принято считать, что дети едят молоко. На самом деле они жрут время. Молоко они, конечно, тоже поглощают — когда не корчатся, пытаясь испражниться, или не утомились от первых двух действий и не забылись кратким тревожным сном. И мысли они сжирают тоже — все, кроме мыслей о самих себе. Так они выживают.
Сначала я думаю, что оно паразитирует на мне. Потом прихожу к выводу: нет, это симбиоз.
Лишь только у меня образуется немного времени — я думаю об Аннели, о том, что она не была обречена, что все можно было повернуть иначе, исправить, что ее слова о смерти были не предчувствием неизбежного, а кокетливым страхом, что можно было бы найти частного врача, хирурга, если бы времени у меня оказалось хотя бы на сутки больше, если бы я представлял себе, как это будет трудно и как жестоко.
И сразу же оно просыпается и отвоевывает меня у привидения Аннели. Оно поедает мое свободное время, предназначенное для того, чтобы я глодал себя. Переваривает мою способность рассуждать, вспоминать, размышлять, превращает все в свой желтый жидкий кал, пахнущий дурацки и безобидно. Оно разрешает мне думать только о себе, заботиться только о себе, оно не хочет делить меня ни с кем, даже со своей мертвой матерью. Оно ревнует меня к ней, к Шрейеру, к Пятьсот Третьему, к Рокаморе. Я должен помышлять только о нем — или не думать вообще. Так оно избавляет меня от сомнений и от тоски, а я не даю ему умереть.
Берта еще раз предлагает мне его крестить, но я не бью ее, потому что она дает молоко.
Когда у Берты нет молока, оно тычется своим ртом-присоской в меня — и мне приходится прижимать его к себе, и оно приникает, глупое, к моей сухой груди, тычется, кусает ее беззубыми деснами — не понимает, почему там нет жизни, но не сдается. Сосет меня-пустышку — и успокаивается ненадолго.
— Потерпи, потерпи, — прошу его я; так я начинаю с ним разговаривать. Никто не хочет его взять. А бросить его подыхать я не имею права. Оно ведь не только мое. Это тот ребенок, который не должен был появиться на свет. Все врачи отказали в нем Аннели — но он остервенело хотел быть и всех переспорил.
— Можешь пока остаться тут, — разрешает мне отец Андре.
Я не простил ему, что Аннели умерла, но мне некуда деваться. Священнику по крайней мере хватает чутья не заикаться о том, что ребенка надо крестить, и я пока остаюсь.
В сени парящих мясных туш живут два десятка человек. Питаются тем, что своруют в ванных, воду крадут у автоуборщиков, дома обустроили в подсобках. Кто-то из прежних сквотеров умел управляться с техникой, взломал механизмы так, чтобы они не замечали людей, и вот миссия отца Андре существует тут счастливо, как у Христа за пазухой. Как крысиное гнездо в хозяйском доме. Одна из этих крыс теперь — я.
Только я им чужой.
Они собираются на молитвы, для этого есть угол, исповедуются святому отцу о своих мыслях, потому что дел у всех на виду никаких не сделаешь, а он бубнит им что-то всепрощающее. Меня несколько раз зовут помолиться, я скалюсь на них так, что они отстают насовсем.
Мне неуютно тут, но другого угла я себе придумать не могу. Нам.
Даже если бы кто-то и принял подкидыша... Вверить его им? Позволить, чтобы оно выросло таким же, как они? Как этот грешник в сутане?
Через несколько дней оно открывает глаза, но глядит мимо, нечетко, блуждающе — странный взгляд, я видел такой в резервациях, у стариков на последнем издыхании.