Ты ведь забралась ко мне вовнутрь, Аннели, — ты вручную сжимала и разжимала мое сердце, ты передавливала мои артерии и гнала кровь, куда тебе вздумается, то заставляя мою голову тяжелеть, то опорожняя ее и переливая все из нее в другие сосуды, ты парализовывала мои легкие, лишь дотронувшись до меня, — и, отпуская, снова позволяла мне дышать, ты вставила прямо в мои зрачки диапозитивы со своим изображением, и я никого, никого и ничего не мог видеть, кроме тебя. Ты была моей центральной нервной системой, Аннели, и я думал, что без тебя не смогу дышать, ощущать, жить. Как назвать это чувство?

Я знал тебя меньше двух недель, Аннели. И за эти две недели я забыл себя.

Ты показала мне волю.

Я ведь так и не сумел сбежать из интерната, Аннели, и по условиям освобождения я должен всегда возвращаться в него на ночевку. Тебе пришлось продать тело, чтобы сберечь душу — ведь ты в нее веришь. Я глядел на тебя с завистью и восхищением, потому что сам я могу гордиться только тем, что сберег тело, а моя душа — лежалый товар, никто ее не купил.

Я так и остался в клетке. Высунул между прутьев ноги — и так хожу, таскаю ее за собой, и приноровился жить, и приучился не видеть решетки, которая маячит перед глазами. И только когда я захотел прижаться к тебе, я уперся в эти прутья.

Только тогда я захотел выйти наружу. Но я не понимаю.

Почему ты соблазнила меня, пообещала мне свободу — и забрала все, что у меня было? Почему каждую секунду я отдаю семь секунд своей жизни — чтобы ты могла оставаться такой же молодой, такой же живой? Это несправедливо, Аннели. Ты заманила меня в ловушку. Твоя свобода — морок, мираж. Я валяюсь в коконе из паутины, а ты по капле тянешь из меня сок, жизненную силу.

Выпустите меня.

Лежу на койке, свесив запрокинутую голову вниз, гляжу новости вверх тормашками. Перевернутый Тед Мендес выигрывает выборы в перевернутой Панамерике. Демократы, которые защищали европейскую модель — «бессмертие для каждого», после приключений Мендеса в Барселоне и той героической битвы, которую он дал в Лиге Нацией, посрамлены, перевернутые миллионы выходят на перевернутые демонстрации, призывая не превращать перевернутый Панам в перевернутую Европу. Мне лень поменять ракурс, чтобы всерьез порадоваться за парня. Перевернутая инаугурация перевернутого президента. Мендес показывает пальцами перевернутую «виктори». Хеппи-энд. Меня рвет.

Рвет моими убеждениями, моими романтическими заблуждениями, рвет остатками веры в Шрейера, в Фалангу, в Партию, в пройдоху Мендеса. Как, черт их дери, получается, что из их безжалостной схватки все выходят победителями? Рокамора обретает всемирную славу и возвращает себе Аннели, Беринг стерилизует Барселону, Шрейер выбивает государственные деньги на содержание Фаланги, Мендес выигрывает свои гребаные выборы, Партия неуклонно растет в опросах общественного мнения!

Только я проиграл. Я и еще пятьдесят миллионов жителей Барселоны. Те девчонки, которых мы убивали во сне.

Потом не происходит вообще ничего. Каждый день — три одинаковых кадра: я лежу на койке и смотрю в потолок, я забираю паек из раздатчика, я глотаю таблетки. Дальше — склеено в цикл: лежу на койке, забираю паек, глотаю таблетки, лежу на койке, забираю паек, глотаю таблетки, лежу на койке, забираю паек, глотаю таблетки, пленка проматывается все быстрее, быстрее, быстрее, дни-кадры сливаются в единое: я лежу на койке, лежу на койке, лежу на койке, мои длинные волосы путаются, прорастают, как корни, в подушку, привязывают меня к постели, новости не затыкаются ни на минуту, но я не слышу и не вижу их, я валандаюсь в нескончаемом бреду; ищу Аннели на барселонской площади пятисот башен, проверяю одно лицо за другим, ворочаю усыпленных на замурованной площади Каталонии, ищу Аннели среди тысяч спешащих пассажиров в давке на каких-то незнакомых хабах, ищу ее на роскошных островах-крышах, куда таким, как я, вход запрещен, ищу ее, сбиваясь с ног, слабея, — и каким-то образом вижу, как в ее животе растет, напиваясь моими силами, странное создание с огромной головой и зашитыми глазами, и этими своими глазами оно чует меня и понимает, что я хочу его смерти, и гонит Аннели дальше, дальше, прочь — хотя, может быть, она сама и желала бы быть найденной, но оно командует ей, оно ею владеет, — и Аннели, быв только что в шаге от меня, снова исчезает, а я должен преследовать ее, бежать за ней в странные чужие земли, где нет солнца и нет воды, где сухая мертвая пустыня, где из стылой бесплодной почвы не может взойти ни ростка, но я почему-то копаю там, ищу ее, где ты тут спряталась, вылезай — и раскапываю их, этих нетленных мертвецов, умерших вчера и пятьсот лет назад, у них даже глаза не пожухли — открыты, блестят, смотрят, — а почему у вас эти расчесы, откуда они? — а это вши, вши и чесотка, мы думали, что зуд пройдет, когда мы умрем, мы думали, боль от пуль пройдет и голод тоже, а не проходит, понимаешь? — а не видели ли вы тут красивую девчонку с чудовищем в животе? — нет, мы не видели, но ты не беги, не ищи, оставайся с нами, брат, ты ведь нас не случайно нашел, ты больше не их, ты теперь наш, в тебе тоже смерть, пусть она бегает, прячется, а ты успокойся, ты остынь, иди к нам, мы подвинемся, почеши нам пока спину, мы сами не можем достать, а мертвые вши нас кусают, ты не бойся ничего, укладывайся и готовься, ты не почувствуешь разницы, все то же, у нас тут вечная мерзлота, у нас люди не меняются, будешь так же любить ее, любовь ведь тот же зуд, тот же голод, — нет, я не хочу к вам, я живой, я теплый, мне пора, у меня дела, мне надо успеть, — глупости, нет никаких дел, ты что, не понимаешь, что вся твоя беготня, вся суета — это лишнее, что ты уже мертвый, а ведь мертвые и есть настоящие бессмертные, не как вы — одно название, ты ведь к нам шел, к нам, а не к своей девчонке, — когда это я умер, интересно? — а вот тогда, тогда, когда тебя смерть поцеловала, — я не помню такого, чушь какая-то, я пойду, — нет, не пойдешь, и это вовсе не чушь, неужели ты забыл, забыл тот день, когда все началось, когда ты отправился по любовной тоске в блядские купальни, а к тебе прислали мертвого человечка, и человечек попросил, чтобы ты его поцеловал — в губы, взасос, — и ты ему не отказал и поцеловал его, а он поцеловал тебя — вот тогда-то смерть тебе и передалась, тогда-то в тебе и поселилась, так что теперь юли не юли, а помирать надо, так что хватит увиливать, да поторапливайся, потому что у нас тут тоже перенаселение, как у вас, сегодня есть местечко, а завтра ваши нас и отсюда выпрут, понастроят башен, и тогда тебе покоя уже не будет, набьют из тебя чучело для этнографического музея, ну? — нет, нет, нет, нет, — ну ладно, погуляй еще чуть-чуть, если ты такой упрямый, все равно ведь к нам придешь, только подумай сначала, перед тем как пойдешь — ничего не забыл? — ты ведь хотел у нас кое-что спросить, и не про свою эту девчонку с пузом, а другое, про другую, хотя они, конечно, и здорово похожи — что же? — да про мать свою! — и правда, скажите мне, вы там, в земле, не видели ли моей мамы?

Тррынь!

Завтрак!

Глава XXV. ПОЛЕТ

— Это он?

— Вам лучше знать, мадам. Это тот, за кого вы хотели внести залог?

— Почему он так выглядит?

— Если желаете, можем его побрить. Он отказывался, а правила содержания не позволяют нам...

— Я не об этом... Не важно. Не надо. А он... Он понимает, что происходит?

— О, не беспокойтесь, он под препаратами, это скоро пройдет. Знаете, он в последнее время был немного буйным...

— В последнее время? Сколько он тут у вас провел?

— Семь месяцев, мадам. Первое слушание по его делу пока не назначено, но автомат разрешил внести залог. Пределы Европы ему покидать нельзя, вам это, конечно, известно.

— Известно. Послушайте, а нельзя ему вколоть что-нибудь бодрящее? У меня мало времени, я не могу ждать, пока он придет в себя.

— Разумеется, мадам. Шарль! Шарль!

Подходит санитар, тычет мне в бесчувственную руку инъектор, и всего через минуту я уже могу подобрать отвисшую челюсть и утереть тянучку слюны.