— Какого черта?!
Но против воли чувствую: внутри проворачивается какой-то валик, лопаются какие-то струнки, звучит надтреснуто какая-то мелодийка — трусливо, прижато. Неужели это возможно?! Неужели такое возможно?! Запрещаю себе ее слушать; его слушать.
— Это правда. И в этом нет ничего сложного, поверь. Мне просто нужно, чтобы ты доказал мне, что выучил мой урок. Что ты прошел испытание.
Я качаю ее, чтобы она не проснулась. Качаю. Качаю. Качаю. Стараюсь унять себя.
— Испытание?!
— Да.
— И натравить на меня мое собственное звено?! И выпустить Пятьсот Третьего, чтобы он перегрыз мне глотку?! Это тоже?!
— Испытания не заканчиваются с выходом из интерната, Ян. Они не заканчиваются никогда. Не надо их бояться. Испытания делают нас сильнее. Я закалял тебя.
Вот что. Вот оно как. Это все, все это — закалка. Просто закалка.
— И что я должен сделать, чтобы пройти его?..
— Сдай ребенка.
— Ребенка? Моего ребенка?
— Именно так.
— Куда? Тебе?
— Нет! Мне-то он к чему? Думаешь, я и вправду их ем? — Он смеется. — Определим ее в интернат. Конечно, анонимно, так что увидеть ее ты больше не сможешь, зато будущее ей гарантировано.
— Будущее?
— Тебе ведь нечего с ней делать, Ян! Нечем кормить ее, негде с ней жить, не на что воспитывать, обучать, и тебе самому предстоит еще масса расходов — здоровье, сам понимаешь... Что ты ей можешь дать? Жизнь на мясокомбинате? В трущобах?
— То есть я просто отдам тебе свою дочь, и все вернется на круги своя? Все будет так, как было?
— Да! Именно так.
Я аккуратно кладу ее на сиденье, неспешно нагибаюсь и поднимаю с пола валяющийся коммуникатор. Парень улыбается мне ободрительно: молодцом, все делаешь правильно.
— Мне надо подумать.
— Подумай. Подумай, Ян. Дня тебе хватит?
— Должно хватить, — отвечаю я не сразу.
— Вот и прекрасно. Знаешь что? Оставь-ка ты себе этот коммуникатор. Вдруг надумаешь раньше? Или я захочу с тобой поболтать. Или просто узнать — где ты, что ты. Оставь.
— У меня есть условие.
— Ты все время ставишь мне условия, Ян, а? Висишь на краю пропасти, я протягиваю тебе руку, а ты ставишь свои условия! Ладно. Говори.
— Ты мне скажешь, где она. Где сейчас моя мать.
— О! Никаких проблем. Скину тебе адрес. Это все?
— Все.
Надеваю браслет на руку, застегиваю ремешок. Подбираю ребенка.
— Я вот не понимаю, — помолчав, спрашиваю я у него. — Зачем это тебе? Что стоит обещание, которое даешь своему врагу? Ты мог просто прихлопнуть нас там. Всех. Зачем тебе эта игра?
— Игра? — Теперь, когда я окольцован, получается так, что Шрейер говорит прямо в ухо моему ребенку. — Какие уж тут игры! Все всерьез. Если ты не сделаешь этот выбор сам, ты никогда не будешь на моей стороне. Думаешь, у твоего тела — или у тела твоего биологического отца — есть хоть какая-то ценность? Брось, мои ребята могли бы великолепно отрисовать его модель по кадрам его барселонского концерта. Мне хотелось, чтобы он сам на это решился. И мне важно, чтобы ты принял свое решение сам. Мне не нужны тела, не нужны рабы, Ян.
— Что же ты, души собираешь? — усмехаюсь я.
— Вот курьез! А мне кто-то говорил, что ты не веришь в души, — смехом отвечает мне он.
Кто-то? Я сам. Только не ему, а Аннели.
— Все честно, Ян. Все карты открыты. Мое предложение действует один день. После этого я забываю о твоем существовании навсегда. — Только в конце он перестает играть, и его голос становится похож на настоящий: пустой, композитный. — Адрес я сейчас пришлю. Я верю в тебя, Ян. Не подведи меня.
Парень салютует мне и выходит на ближайшей станции. Моя дочь просыпается — не от голоса Шрейера, а от того, что он умолкает.
Мяучит, хлопает желтыми глазами. Просит есть. И надо переодеть ее в сухое.
Выбираюсь на следующей остановке, черт знает, что там за башня. По указателю нахожу трейдоматы, покупаю на чужой коммуникатор какие-то копеечные тряпки, не вижу чужих взглядов, качаю ребенка, ищу туалет. Закрываюсь в кабинке для инвалидов — белые стены, поручни, идеальная чистота: инвалидов в Европе почти не осталось и скоро не станет совсем.
Захлопываю унитаз, расстилаю тряпки на крышке, подмываю ее, перепеленываю — автоматически, все движения давно отработаны. Она улыбается мне благодарно, гугукает что-то. Сую руку в карман.
Чтобы принял свое решение сам. Чтобы ты принял свое решение сам.
В соседней кабинке кто-то кашляет.
В коммуникаторе сидит, нога на ногу, Эрих Шрейер и слушает, не заговорю ли я вслух сам с собой — или с ней. Он любезно предоставляет мне выбор — но никакого выбора у меня на самом деле нет.
Покормив ее — нет, не до конца, нам еще целый день надо что-то есть! — я прячу обратно бутылочку и выбираюсь из своей раковины. Трень! — приходит сообщение от сенатора Эриха Шрейера.
Кладбище «Пакс», башня «Центурия». Под именем Анна Аминская 1K.
Кладбище.
Не знаю, на что я надеялся. Мне раз за разом объясняли: она умерла. Умерла. Умерла. А мне чуть-чуть, тайно, казалось: нет, пуповина не разорвана — уходит, скручиваясь, как старый телефонный провод, куда-то в противоположный конец галактики, как капельница, и каплет по ней ко мне кровь, идет тепло.
Вот. Просто казалось.
В башне «Центурия» нет ничего примечательного. Какие-то пошловатые аллюзии на римский стиль, неловкие статуи легионеров с короткими мечами, охраняющие лифты. Платформа переполнена, толпы схлестываются, как пешие войска, в рукопашной.
Все сто человек, уместившиеся в кабину, принимаются шептаться, когда я выбираю ярус, где находится кладбище, и съеживаются, отползают от меня. Как будто это не кладбище, а ров, в который свалены разлагающиеся трупы, собранные после чумы.
Никто из них наверняка не бывал на кладбище раньше.
Я не исключение.
Во всей Европе кладбища выглядят одинаково. Это закон, ему лет двести, наверное, что-то там об унификации стандартов мест упокоения. Логика предельно ясна: в нашем мире и для живых не хватает места, транжирить его на мертвых — преступно. Поэтому на каждого умершего человека на кладбищах приходится места ровно столько, сколько необходимо, чтобы сохранить его генетическую информацию и оставить от него нечто зримое — для тех, кто захочет его навестить. Никаких памятников, никаких надгробий: все это отдает поклонением смерти. Некрофилией. Кладбища — гетто для мертвецов и больше ничего.
Все сто человек шарахаются от дверей, когда лифт останавливается на нужном уровне. Там, за дверями, белая стена и одна только надпись, без пояснений: «PAX» — «Пакс» — четкими деловыми черными буквами на подсвеченной желтой табличке, на каких в хабах делают указатели туалетов. Кладбищам запрещено рекламировать свои услуги в общественных местах, но те, кто едет в лифте, знают о соседстве.
Остаемся вдвоем в этом коридоре: я и она.
Она бодрствует, уцепилась за меня глазенками, и когда я ее замечаю — давай что-то свое гулить. Улыбаюсь ей — и она улыбается мне.
Иду по пустому белому коридору до матовых стеклянных ворот. Тут терминал: требуется назвать свое имя и имя того, кого посещаешь. Все визиты регистрируются, ротозеям и смертепоклонникам вход заказан.
Анна Аминская Один Ка. Ян Нахтигаль Два Тэ.
Принято. Эрих Шрейер — человек слова.
Створки бесшумно раздвигаются в стороны; впереди — полумрак. Делаю шаг — и дух захватывает. Кажется, что сейчас провалюсь. Потом понимаю — иду по настилу из толстого прозрачного композита вроде того, за которым сидела, напичканная антидепрессантами, моя мать. Под прозрачным полом — пустота, яма, ров. Застыли под ним у самого края маленькие хромированные манипуляторы, похожие на хирургические инструменты. Могильщики.
Дорога по воздуху.
Скованная льдом река.
Извиваясь лениво, эта река уводит и вправо, и влево от входа. Светят только слабые диоды — на дне; потолок и стены черные, голые.
Нет ни музыки, ни любых иных звуков: запечатались ворота, и даже скрежета лифтов в шахтах не слышно. Если есть в этом мире тихое место — вот оно.