Надеялся, что однажды меня наконец освободят, что я перестану возвращаться в него каждой ночью, в которую я не глушу себя снотворным. Должен ведь он когда-то забыться, поблекнуть, сгинуть? Не может же он сидеть во мне — а я в нем — всю вечность?
До дна! Досуха!
Текила закручивает мир вокруг меня, поднимает смерч, который затягивает меня в свою воронку, отрывает от земли, тащит в воздух легко, как будто я не девяностокилограммовый жлоб, а маленькая Элли, и я отчаянно цепляюсь взглядом за фальш-идиллию за фальш-окном и умоляю ураган, чтобы он зашвырнул меня вместе с моим гребаным домиком в волшебную несуществующую страну Тоскану.
Но с ураганом не договориться. Закрываю глаза.
— Я сбегу отсюда, — слышу я шепот в темноте.
— Замолчи и спи. Отсюда нельзя сбежать, — возражает другой, тоже шепотом.
— А я сбегу.
— Не говори так. Ты же знаешь, если они нас услышат...
— Пусть слушают. Мне плевать.
— Ты что?! Забыл, что они сделали с Девятьсот Шестым?! Его в склеп забрали!
Склеп. От этого пыльного слова, устаревшего, неуместного в сияющем композитном мире, веет чем-то настолько жутким, что у меня потеют ладони. Я больше никогда не слышал его — с тех самых пор.
— Ну и что? — В первом голосе заметно убавилось уверенности.
— Его же до сих пор не выпустили оттуда... А сколько времени прошло! Склеп расположен отдельно от вереницы комнат для собеседований, а где именно — не знает никто. Дверь в склеп не отличить от всех остальных дверей, на ней нет никаких обозначений. Если вдуматься, это логично: врата в ад тоже должны были бы выглядеть как вход в подсобку. А склеп и есть филиал преисподней.
Стены комнат для собеседований сделаны из водоотталкивающего материала, а полы оборудованы стоками в пол. О том, что в них творится, воспитанникам друг другу болтать запрещено, но они все равно шепчутся: когда понимаешь, для чего нужны эти стоки, молчать трудно. Однако, что бы с тобой ни делали там, ты ни на секунду не забываешь: тех, кого им не удается сломать в комнатах для собеседования, ведут в склеп — и боль бледнеет в тени страха.
Побывавшие в склепе о нем никогда не рассказывают; якобы ничего не могут вспомнить — даже то, где он находится. Но возвращаются оттуда совсем не те, кого туда забирали, — а некоторые не возвращаются вовсе. Куда делся отправленный в склеп, не решается спросить никто — любопытных сразу уводят в комнаты для собеседований.
— Девятьсот Шестой не собирался никуда бежать! — вклинивается третий голос. — Его за другое так! Он про родителей говорил. Я сам слышал.
Молчание.
— И что рассказывал? — наконец пищит кто-то.
— Заткнись, Двести Двадцать! Какая разница, что он там нес!
— Не заткнусь. Не заткнусь.
— Ты нас всех подставляешь, гнида! — кричат ему шепотом. — Хватит о родителях вообще!
— А тебе что, не хочется знать, где сейчас твои? — упрямствует тот. — Как у них дела?
— Вообще никак! — снова первый. — Я просто хочу сбежать отсюда, и все. А вы все оставайтесь тут тухнуть! И всю жизнь ссытесь от страха себе в койку!
Я узнаю этот голос — решительный, высокий, детский. Это мой голос.
Снимаю с глаз повязку и нахожу себя в маленькой палате. Спальные нары в четыре яруса вдоль белых стен; по нарам распиханы ровно девяносто восемь тел. Мальчики. Все тут или спят, или притворяются спящими. Все помещение затоплено слепяще ярким светом. Невозможно понять, откуда он идет, и кажется, что сияет сам воздух. Сквозь закрытые веки он проникает с легкостью, разве что окрашиваясь алым от кровеносных сосудов. Надо быть чертовски измотанным, чтобы уснуть в этом коктейле из света и крови — поэтому у каждого на глазах повязка. Освещение не гаснет ни на секунду: все всегда должны быть на виду, и нет ни одеял, ни подушек, чтобы спрятаться или хотя бы прикрыться.
— Давайте спать, а? — просит кто-то. — И так до побудки уже всего ничего осталось!
Я оборачиваюсь на Тридцать Восьмого, будто сошедшего с экрана мальчика-загляденье — он тоже стащил с глаз повязку и надул свои губки.
— Вот-вот. Заткнись уже, Семьсот Семнадцать! А если они и правда все слышат? — поддакивает ушастый и прыщавый Пятьсот Восемьдесят Четвертый, не снимая на всякий случай повязки.
— Сам заткнись! Ссыкло! А не боишься, что они увидят, как ты теребишь свою... И тут дверь распахивается.
Тридцать Восьмой как подкошенный валится в койку лицом вниз. Я начинаю было натягивать повязку — но не успеваю. Холодею, застываю, вжимаюсь в стену, зачем-то зажмуриваюсь. Мои нары — нижние, в самом углу, от входа меня не видно, но если я сделаю резкое движение сейчас, они точно заметят неладное.
Я жду вожатых — но шаги совсем другие.
Мелкие, легкие и какие-то нарушенные — шаркающие, немерные. Это не они... Неужели Девятьсот Шестого наконец выпустили из склепа?! Осторожно высовываюсь из своей норы.
Встречаюсь взглядами со сгорбленным обритым мальчонкой. Под глазами у него черные тени, одной рукой он бережно придерживает другую, неловко повернутую.
— Шесть-Пять-Четыре? — разочарованно тяну я. — Тебя из лазарета выписали? А мы думали, они тебя на собеседовании совсем ухайдокали...
Его запавшие глаза округляются, он беззвучно шевелит губами, словно пытается что-то сказать мне, но...
Я подаюсь вперед, чтобы расслышать его, и вижу... ...застывшую в проеме фигуру.
Вдвое выше и вчетверо тяжелей самого крепкого пацана в нашей палате. Белый балахон, капюшон накинут, вместо собственного лица — лицо Зевса. Маска с черными прорезями. С перехваченным дыханием я медленно-медленно втягиваюсь назад, в свою нишу. Не знаю, засек ли он меня... Но если засек...
Дверь захлопывается.
Шестьсот Пятьдесят Четвертый пытается залезть на свою полку — третью снизу, но никак не может этого сделать. Рука у него, кажется, перебита. Я смотрю, как он делает одну попытку, морщась от боли, потом еще одну. Никто не вмешивается. Все лежат смирно, ослепленные своими глазными повязками. Все спят. Все лгут. Во сне люди храпят, постанывают, а самые неосторожные еще и разговаривают. А в палате стоит душная тишина, в которой единственный звук — отчаянное сопение Шестьсот Пятьдесят Четвертого, который пытается забраться на свое место. Ему это почти удается, он хочет закинуть ногу на кровать, но тут сломанная кисть подводит; он вскрикивает от боли и падает на пол.
— Иди сюда, — зачем-то говорю я. — Ляг на мою койку, а я на твоей досплю.
— Нет. — Он ожесточенно мотает головой. — Это не мое место. Я не могу. Это не по правилам.
И лезет снова. Потом, бледный, садится на пол и сосредоточенно потеет.
— Тебе сказали, за что тебя? — спрашиваю я.
— За что и всех. — Он пожимает плечами. Взвывает сигнал «Подъем».
Девяносто восемь пацанов срывают с себя повязки и сыплются с нар на пол.
— Помывка!
Все стягивают с себя пижамы с номерами, комкают одежду, зашвыривают ее на свои полки, соединяются в тройную цепь и, пряча в пригоршнях свои стручки, зябко жмутся, дожидаясь, пока не откроется дверь, — а потом бледной гусеницей ползут через санитарный блок.
По трое мы проходим через душевую арку и — мокрые, голые, мнущиеся — выстраиваемся в зале. Здесь наша щербатая сотня, и еще одна, и еще — две старших группы.
Вдоль нашей тройной шеренги тяжело шагает главный вожатый. Его глаза так глубоко утоплены в пробоинах Зевсовых глазниц, что кажется, будто их там нет вовсе, что маска надета на пустоту. Он невысок, но голова у него такая толстая, огромная, что даже маска Зевса налезает на него с трудом; голос она изрыгает низкий, трубный, страшный.
— Дрянь! — надрывается он. — Вы жалкая дрянь! Чертово семя! Ваше счастье, что мы живем в самом гуманном из государств, иначе вас давно передавили бы всех по очереди! С такими преступниками, как вы, в каком-нибудь Индокитае не церемонятся! И только здесь вас терпят!
Жерлами своих отсутствующих глаз он присасывается к нашим мечущимся зрачкам, и горе тому, чей взгляд он перехватит.