— Каждый европеец имеет право на бессмертие! — ревет он. — Только поэтому вы еще живы, ублюдки! Но мы для вас припасли кое-что пострашнее смерти! Вы будете вечно торчать тут, всю свою ублюдочью бесконечную жизнь будете тут торчать! Вам, выродкам, своей вины не искупить! Потому что за каждый день, который вы здесь проводите, вы успеваете наделать столько, чтобы еще два тут сидеть!
Глаза-присоски переползают с одного воспитанника на другого. За старшим следуют еще двое вожатых, неотличимые от него, если бы не рост.
— Шесть-Девять-Один, — произносит Зевс, останавливаясь вдруг шагах в десяти от меня. — На воспитательные процедуры.
— Слушаюсь, — сникает Шестьсот Девяносто Первый.
Своей покорностью он может заслужить чуточку снисхождения в комнатах для собеседований — или нет. Это лотерея, как и то, что сейчас для воспитательных процедур отобрали именно Шестьсот Девяносто Первого.
Старшему докладывают обо всех наших грехах и грешках, и, услышав раз, он не забудет ни единого из них — никогда. Шестьсот Девяносто Первого он может карать сейчас за проступок, совершенный сегодняшней ночью, или за ошибку, которую тот допустил год назад. Или за что-то, чего Шестьсот Девяносто Первый еще не делал. Мы все виновны изначально, вожатым не нужно выискивать повод, чтобы нас наказать.
— Ступай в комнату «А», — говорит старший.
И Шестьсот Девяносто Первый послушно тащится в пыточную — сам, без сопровождения.
Старший приближается ко мне; впереди себя он гонит такую волну ужаса, что у моих соседей начинают трястись колени. По-настоящему трястись, взаправду. Знает ли он о том, что я говорил сегодня в палате?
Я и сам весь вибрирую. Чувствую, как волоски привстают у меня на шее. Я хочу спрятаться от старшего, деть себя хоть куда-нибудь, но не могу.
Напротив нас стоит еще одна шеренга. В ней пятнадцатилетние — прыщавые, угловатые, с раздувшимися мышцами и внезапно рванувшими вверх позвоночными столбами, с тошнотным курчавым мхом между ног.
И ровно передо мной — он.
Пятьсот Третий.
Невысокий рядом со своими долговязыми однокашниками, но весь сплетенный из перекрученных мускулов и жил, он стоит чуть особняком: его соседи прижимаются к другим, лишь бы держаться от него подальше. Как будто вокруг Пятьсот Третьего — силовое поле, отталкивающее других людей.
Большие зеленые глаза, чуть приплюснутый нос, широкий рот и жесткие черные волосы — в его внешности нет ничего отвратительного; его сторонятся не из-за уродства. Надо изучить его, чтобы понять причину. Глаза полуприкрыты, но видно, что в них тлеет бешенство. Нос сломан в драках — и Пятьсот Третий не хочет его исправлять. Рот большой, плотоядный, губы искусанные. Волосы острижены коротко, чтобы за них нельзя было схватиться. Плечи покатые — и он держит их нарочито низко в какой-то своей звериной стойке. Переминается с ноги на ногу, постоянно на взводе, словно нервный жгут, в который свернуто его тело, все время хочет развязаться, раскрутиться, хлестнуть.
— Что пялишься, малыш? — подмигивает он мне. — Передумал?
Я не слышу его голоса, но знаю, что он говорит. Озноб сменяется жаром. В уши начинает колотиться кровь. Я отвожу взгляд — и утыкаюсь в старшего вожатого.
— Преступники! — орет старший, подбираясь ко мне. — Сдохнуть, вот чего вы все заслуживаете!
Пятьсот Третий меня рано или поздно достанет. А тогда уж лучше и вправду сдохнуть.
— Тебе понравится! — шепчет Пятьсот Третий из-за спины старшего вожатого.
— Но вместо того чтобы перебить вас, мы тратим на вас еду, воду, воздух! Мы даем вам образование! Учим вас выживать! Драться! Терпеть боль! Набиваем в ваши тупые головы знания! Зачем?!
Он останавливается прямо надо мной. Черные отверстия наводятся на меня — не того меня, который стоит в зале, дрожа, прикрываясь ладонями, глядя старшему куда-то в солнечное сплетение, а того, кто сидит, сжавшись, внутри этого мальчишки и смотрит через его зрачки, как в дверной глазок.
— Зачем?! — громыхает у меня в ушах. — Зачем, Семьсот Семнадцатый?!
Я не сразу понимаю, что он требует ответа именно у меня. Значит, донесли... Я еле сглатываю — во рту сухо, гортань трется о корень языка.
— Чтобы. Однажды. Мы. Могли. Заплатить. За все. — Я выдавливаю слово за словом. — Искупить. Вину...
Старший вожатый молчит, с тихим свистом втягивая воздух через дырки в маске. Лицо Зевса парализовано, будто в момент яростного исступления его застиг инсульт.
— Малышшш... — по-удавьи шипит из-за его спины Пятьсот Третий, но старший почему-то ничего не слышит.
— А зачем тебе вообще искупать свою вину? — спрашивает у меня старший. Пот струится с моего лба, пот течет по спине.
— Чтобы...
— Шшшшш...
Нельзя жаловаться вожатым. Тот, кто жалуется, просто откладывает расправу над собой, но за эту отсрочку ему набегают проценты боли и унижения. Краем глаза вижу, как старший отцепляется от меня на секунду — скользит горгоньим взглядом по Пятьсот Третьему, и гнусное шипение умирает. Снова наставляет свои дыры на меня.
— Чтобы?!
— Чтобы свалить отсюда! Свалить отсюда хоть когда-нибудь! Хоть куда-нибудь!
Я затыкаю свой рот.
Жду пощечины. Оскорблений. Жду номера комнаты для собеседований, куда мне предписано явиться, чтобы из меня выбили дурь — выдавили ее из меня в сток в полу. Но старший не делает ничего.
Молчание затягивается. Пот выедает глаза. Не могу утереться: руки заняты.
Потом решаюсь наконец. Вскидываю подбородок, готовясь встретиться с его прорезями...
Старший ушел. Двинулся дальше. Оставил меня в покое.
— Чушь! Никто из вас не свалит отсюда — никогда! Вам всем известно, есть только один способ! Сдать экзамены! Выдержать испытания! Завалите хоть одно — останетесь гнить тут вечно! — Его голос грохочет уже где-то сбоку, удаляясь.
Я гляжу на Пятьсот Третьего. Тот улыбается.
Показываю ему средний палец. Он растягивает свою пасть еще шире.
И не отпускает меня, пока вожатые не разводят наши сотни в разные стороны — одеваться и топать на занятия. И, уже уходя, еще оглядывается и подмигивает.
Он выбрал меня только потому, что на утреннем построении я стою напротив.
От Пятьсот Третьего меня не защитит никто. Мало того, что я на голову ниже, — он еще и старше меня на целых три года. А это срок, по моим прикидкам, мало чем уступающий вечности.
Вожатые в эти дела не вмешиваются, просто выдают тем, кто повзрослее, таблетки безмятежности — и все. Будь я в нормальной десятке, было б хотя бы у кого просить помощи... Хотя кто решится подняться против Пятьсот Третьего и его упырей?
Кодекс говорит, что у воспитанника нет никого ближе, чем товарищи по десятке, — и быть не может. Но Пятьсот Третьему вместо товарищей удобней иметь рабов и любовников, превращая одних в других и обратно. Его десятка — бич божий.
Зато моя — сборище стукачей, слюнтяев и придурков. Сколько себя помню, всегда старался держаться от них подальше. Дебилам нельзя доверять, но слабакам верить еще опаснее.
Вот списочек.
Тридцать Восьмой — лощеный красавчик, ссыкливый кудрявый ангелок, пай-мальчик и перестраховщик, который за свою красоту и за свою пугливость платит оброк тем старшегруппникам, которые не принимают таблетки безмятежности.
Сто Пятьдесят Пятый — губастый весельчак-хулиган, сдающий товарищей за дополнительный час в кинозале. Поймаешь — божится, что это не он, прижмешь — клянется, что предать его заставили под пытками. Все врет. Нужно время, чтобы понять: для этого улыбчивого паренька все люди в мире, кроме него самого, — дурацкие куклы, которыми нужно вертеть в свое удовольствие.
Триста Десятый — серьезный крепыш со стесанным болевым порогом, делящий мир аккуратно на две половины: темную и светлую. Такому нельзя рассказать ничего тайного — ведь в тайне хранят только то, что на свет лучше не вытаскивать. Да и не может умный человек верить, что каждое дело можно сложить либо в коробочку с надписью «хорошо», либо в коробочку с надписью «плохо».